← 
Все интервью

Александр Архангельский

Александр Архангельский

Александр Архангельский

— Когда вам последний раз было по-настоящему страшно?

— Когда мне позвонил старший сын и сказал, что у мамы случился инсульт. Брат там был, а я был не близко и ничего сделать не мог. Тогда было страшно, а всё остальное — страхом не назовёшь. Тревоги, опасения, но не страх. Страх может быть только за жизнь, никакого другого страха я не представляю.

— Чего вам не хватает в жизни?

— Времени.

— Как справляетесь?

— Никак. Работаю постоянно, что неправильно. Но, как «работаю постоянно»? У меня нет таких понятий как выходной, отпуск, но у меня нет и такого понятия как работа в офисе от и до.

Я работаю — могу улететь на 10 дней, чтобы писать, но когда я пишу, это не значит, что я сижу с раннего утра до позднего вечера. Я выписываюсь, пью, могу ходить подолгу, одновременно думая над тем, что я буду делать завтра. Я могу позволить себе смотреть сериал. Но такого, чтобы у меня был хотя бы один день без работы — нет.

— Устаёте?

— Устаю. Устаю от разбросанности, от невозможности уйти в одно дело с головой. Словно ты плывёшь, тебе хочется нырнуть, но нырнуть ты не можешь. Ты всё время должен держаться на поверхности. Это тяжко.

Второе, что гнетёт — бесконечные невыполненные обязательства. Кому-то всё время что-то должен, а хочется делать то, что хочется в данный момент. Причём, чтобы ты мог себе позволить заранее не знать, что тебе захочется делать через час.

— Главный кайф в вашей профессии?

— У меня несколько профессий. Общий знаменатель один — я литератор, я продаю сочетания слов. Кайф — это когда ты заканчиваешь большую работу. Я подчёркиваю, именно большую. Потому что большая работа, например, книга, не собранная из статей, а написанная от начала и до конца, — это совсем другой уровень глубины. Но не в смысле высказывания, а глубины жизни. Это нечто, что забирало тебя, требовало от тебя служения. Это не высокие слова, это не служение обществу или истине, а служение книге, которую ты в течение долгих лет пишешь.

Книга постепенно тебя съедает.

Книга постепенно тебя съедает.

У Босха есть картина, где авторы торчат из своих книг, а книга постепенно, чавкая, их заглатывает. Но в какой-то момент ты её переламываешь. И каждая следующая страница — это освобождение, ты вырываешься наружу, ты пробил дно и вышел вон. Это, конечно, счастье ни с чем не сравнимое.

— Когда происходит заглатывание, никогда не бывает желания бросить книгу?

— Много раз.

— Как справляетесь?

Никак. Это некоторая форма маниакальности: если ты не маньяк, ты никогда большую книжку не напишешь.

— Насколько большой диссонанс между вашим публичным имиджем и внутренним состоянием?

— Я, наверное, неправильный человек. Публичный человек должен выбирать маску заранее и её демонстрировать. У меня маски нет и не было никогда. Я никогда не думал, каким бы я хотел выглядеть в глазах других людей. Более того, если честно, у меня не было никогда жизненного плана находиться на виду.

Я пришёл на телевидение, когда мне было 40. Уйду с него так же легко, как пришёл. У меня нет привыкания, нет иллюзий, что моё присутствие в публичном пространстве имеет хоть какое-то значение. Это способ, он насколько удобен, настолько и неудобен. Удобен, потому что известному человеку легче чего-то добиваться, легче реализовываться. Если ты приходишь в издательство, с тобой разговаривают иначе, если ты известный человек. Это всё плюсы. Но и минусов тоже немало.

Например, от тебя начинают ждать, что ты — должен. Ты обществу чего-то должен, читателю чего-то должен.

Никому я ничего не должен.

Никому я ничего не должен.

Я хочу что-то делать, и в той мере, в какой я хочу это делать. Я это делаю.

— За что вам больше всего стыдно в жизни?

— Я не хочу отвечать.

— Какой был ваш самый сложный жизненный выбор?

— Первый раз уйти с работы.

Тогда была совсем другая система, была советская власть. Устроиться в сколько-нибудь заметное место было тяжелее, действовала система блата, система партийных квот. Принять решение о том, что я ухожу с советского радио было тяжело. Опыта не было. Ты уходишь в никуда. Советский человек, уходящий в никуда, — это человек потерянный, человек, выпавший из системы привычных связей.

Мне в этом смысле повезло. Всё-таки радио не было моим первым местом работы. Первое место работы — Дворец пионеров, где я начал работать в 80-м ещё, на 2 курсе института. А вот первое медийное место работы — это радио. Меня туда устраивала мама по блату. Я проработал девять с чем-то месяцев и понял, что просто помру. Я физически начал распадаться. Я опустился ниже точки моего компромисса, у каждого свой компромисс. Вот там я свой переступил.

— Что для вас компромисс?

— Тогда или вообще?

— И тогда, и вообще.

Смотрите, я был человек верующим, я работал в «Пионерской зорьке». Я презирал советскую власть, а работал, в общем-то, в идеологической системе. Я ненавидел про-советскую детскую литературу: пионерские рассказы, этот бодрячковый дух.

Я работал в самом средоточии бодрячкового духа, я его производил и транслировал.

Я работал в самом средоточии бодрячкового духа, я его производил и транслировал.

Я писал диссертацию о Пушкине и про цензуру размышлял, а при этом с цензорами каждый день взаимодействовал. Пока цензор в Останкино не подписывал папку с передачей на завтра, я не мог уйти с работы. Всё это начало меня разрушать.

К счастью, меня взяли в журнал «Дружба народов» без всякого блата, с улицы. Я просто принёс тексты. Это была совершенно другая история. Это не был антисоветский орган, это было вполне советское учреждение, там тоже была цензура. Комитет по делам печати лютовал все тексты, но это была мера моего компромисса. Мне предложили играть притворную роль, на которую я был готов. Роль либерального, лояльного, советского интеллигента.

Я сейчас не говорю, хорошо это или плохо. Я просто говорю, что я тогдашний с этой ролью мог совпасть. Я не чувствовал совсем уж катастрофического дискомфорта. А на радио дискомфорт был каждый день — это мучительно.

Точно помню момент, когда пришёл Горбачёв. 11 марта началась борьба с алкоголизмом и пьянством. Мы на 9 мая вырезали из легендарной песни в исполнении Шульженко «Синий платочек» строку «Давай, товарищ, по одной» (в оригинале «Давай закурим товарищ по одной» — И.С.). Или совсем преступление — я пишу диссертацию про Пушкина и в редакции, где я работаю, вырезают стихотворение Пушкина «19 октября 1825 года» на том основании, что там заздравный тост.

Ты либо становишься абсолютно мёртвым циником, либо сходишь с ума, либо бежишь. Не бежать оттуда было невозможно. Но лёгкий весёлый цинизм советского литератора, либерального литератора мне не претил тогда.

Без компромисса профессия, в которой я нахожусь, вообще невозможна. Ты просто каждый раз решаешь, где предел.

— Последний компромисс, на который вы пошли, который был на грани этого предела?

— Каждый раз, когда мы сдаём передачу «Тем временем» — это острый компромисс.

— Почему?

— Потому что это государственный канал.

На канале «Культура» не бывает политики как таковой. Но гости не обязаны соблюдать это правило. Что-то из нарушающего неписаную конвенцию они говорят, а мы высверливаем. Всякий раз решаем, где мы поступаемся совестью, а где нет.

Это решение всегда неформальное. Ты идёшь на это или не идёшь, и где-то ты начинаешь себе говорить: «Стоп!», а где-то — нет.

У меня нет претензий. Это не значит, что меня кто-то заставляет делать что-то плохое. Я, пойдя на определённый канал, заранее подписываюсь на то, что лоялен к корпорации.

Если у корпорации такие правила, то я не могу сказать, что корпорация плохая, а я хороший, я сам выбрал эту корпорацию.

Если у корпорации такие правила, то я не могу сказать, что корпорация плохая, а я хороший, я сам выбрал эту корпорацию.

Если вернуться в 86-й год, когда в «Дружбе народов» только-только начал печататься Рыбаков с «Детьми Арбата» — это совершенно другой уровень свободы. И она отвоёвывалась, мы её шаг за шагом по кусочку отгрызали, каждый следующий номер мы соревновались, что ещё можно попробовать такое напечатать, чего нельзя было напечатать номер назад.

— Вы живёте на Арбате. Каково там жить?

— Очень хорошо. Я жил во многих местах в Москве и понял, что лучше всего жить либо на самой окраине, либо в самом центре, потому что и там, и там деревня. Очень тихо и спокойно. Хуже всего жить в индустриальном промежутке между окраиной и центром. Мы жили на Беговой — было очень шумно, грязно и дышать нечем.

Неудобно с бытовой точки зрения — магазинов нет. Был один несчастный «7 континент», но его закрыли.

— «Перекрёсток» там рядом ещё.

— Ну, «Перекрёсток» — мне через дорогу тащиться. Ещё рядом «Азбука вкуса», но она всё-таки дорогая. Плюс цена там не соответствует качеству. И кончится понятно чем — «7 континент» начинал как дорогой магазин, а в России отсутствует средний слой, либо это дешёвый, как «Магнит» или «Магнолия», либо это дорогой, как «Азбука вкуса». «7 континент» был средним. Как только он исчез — «Азбука вкуса» спустится в эту нишу.

А пока я таскаюсь в «Перекрёсток» через дорогу.

— Какие у вас правила воспитания детей?

— Сначала надо быть жёстким, а потом всё более мягким. От авторитарного к демократическому. А потом к анархическому.

Ещё нужно доверять. У меня детей много, и я уже не могу выскочить за пределы автоматизированных привычек. Я всё время лезу с советами, всё время чем-то пытаюсь управлять. От мытья посуды, до перехода через дорогу. Хотя старшему уже 30.

С этим ничего не поделаешь. Я понимаю, что надо мной смеются, но не могу себя переделать. Это уже такой социальный инстинкт — всё время что-то контролировать. Но в судьбу я не лезу. Они должны сами выбирать.

— Когда вы последний раз плакали?

— Не знаю, не помню.

— Если вы бы могли прямо сейчас получить от судьбы карт-бланш на то, чтобы освоить абсолютно любую новую область, что бы вы освоили?

— Я бы не стал осваивать никакой новой области. Я бы преуспел в тех областях, которыми занимался, потому что количественное накопление мне надоело. Мне бы хотелось глубины. У меня просто нет времени, сил и таланта идти в глубь.

Понимаете, в какой-то момент организм начинает нам посылать сигналы: «Дорогой друг, ты живёшь неправильно». Понятно, что есть болезни-болезни, но есть плохое самочувствие, которое всегда связано с тем, как ты живёшь. Организм надо слушать, он барометр.

— О чём вы чаще всего думали за последнюю неделю?

— О том, что мне предстоит удалять предыдущие зубы и вставлять имплант. Это неприятно, суетно и муторно. Надо сдать анализы, приходить к 10 утра, сидеть несколько часов, потом всё опухнет, надо будет держать лёд. В общем, небольшой я любитель этих занятий, а деваться некуда.

— С каким писателем вы себя ассоциируете?

Ни с каким. Это неправильно, нельзя. Есть писатели, которых ты очень любишь и которые в твоей личной жизни сыграли очень большую роль. В моей юношеской — это Пастернак, потом Пушкин. Ассоциирую я себя с ними? Нет. Не сошёл с ума ещё пока, надеюсь.

А что касается того, что ты сам пишешь — лучше быть совсем маленьким самим собой, чем большим кем-то иным. Ни с кем нельзя себя ассоциировать.

— «И надо оставлять пробелы в судьбе, а не среди бумаг». Получается?

— Ну, ещё же «не надо заводить архива». Пастернак не любил идею жизнестроительства. Но нет же никакого готового рецепта. Пастернак не любил, а был условный Бродский, который занимался жизнестроительством. А был Венедикт Ерофеев, который занимался одновременно и жизнестроительством, и разрушением своей собственной жизни. Нет рецепта.

Я всё время повторяю одну и ту же формулу Пришвина: «Надо найти хомут по шее», под свою собственную шею свой собственный хомут. Без хомута не обойдёшься.

Никому никаких готовых рецептов давать нельзя.

Никому никаких готовых рецептов давать нельзя.

— Что для вас хомут?

— У меня несколько ролевых позиций: с одной стороны, я профессионал, с другой стороны, у меня есть свои замыслы, которые необязательно должны приносить деньги, у меня есть семья, по отношению к которой у меня есть обязанности, у меня есть общественный долг, который связан с тем, что я могу что-то делать. Я должен без конца выбирать, что я делаю в данный момент: я зарабатываю деньги, я самореализуюсь, я выполняю обязательства по отношению к семье, я служу обществу.

Хотелось бы заниматься только самореализацией.

— Самореализация — это что?

— Я очень люблю писать книжки, это та сладкая мука, которая мне наиболее интересна. Но я не могу себе позволить заниматься только этим. Я не сумел выстроить модель жизненную, при которой это приносит доход. Ну, так вышло. У меня нет никакой связки между тем, что я хочу делать, и тем, за счёт чего я живу. Значит, я без конца лавирую.

— Лавирование выматывает?

— Это выматывает, но, с другой стороны, а кто его знает, если бы я мог сидеть взаперти, как я хотел бы, не рехнулся бы я от этого?

— Ваше выступление на Совете при президенте по культуре и искусству. Что вы чувствовали, когда вы говорили?

— Ничего не чувствовал, там правило простое — ты должен собраться, ты должен выдержать правильный тон, этот тон не может быть ни заискивающим, ни грубым. Это должен быть тон свободного человека, уважающего институт президентства, но ценящего свободу выше всего на свете. Это сложное сочетание. Ты должен, как актёр взять верхний тон. Если ты его взял — должен держать до конца.

Я знаю, чего не нужно делать. Просто по опыту общения с этим человеком. Я знаю, что нельзя смотреть на него, надо обращаться мимо, потому что он мастер своего дела, он умеет сбить, подать такой сигнал, что ты начинаешь нервничать, а нервничать нельзя. Твоё дело — сказать, а значит — говори. Текст должен быть написан, нельзя импровизировать. Нельзя думать о последствиях ни хороших, ни плохих.

Инструкция: как говорить с Путиным.

icons8-play_record

— Вы вместе с Татьяной Смирновой написали новый учебник по литературе. Можете назвать его минусы?

— Первый минус — мы должны ориентироваться на недостаточно гибкий канон школьной литературы, не всё из этого канона имеет смысл оставлять, с моей точки зрения, но деваться некуда.

Второй минус — учебник в качестве обязательного условия предполагает наличие талантливого учителя. Без талантливого учителя он сложноват. Должен быть учитель, который за руку возьмёт школьника и проведёт через лабиринт.

Третий минус — у нас нет начальной школы. По-хорошему надо, конечно, начинать строить здания с фундамента. Но мы не сделали начальную школу. Не знаю, будем ли делать. Я не понимаю политику государства — этот учебник не может быть частным делом, потому что в России нет частных школ. 700 школ на страну — это анекдот.

Это дело государства. Я имел много дел с государством — это тяжёлая история. Всё зависит от того, какую политику оно будет проводить. Будут обновляющиеся учебники или будут незыблемый монолит из двух? Каковы будут требования пробивающимся учебникам? Будут ли требования идеологические или только методические? Если идеологические, то там вообще каюк.

Скажем прямо, я не смог бы стать автором учебника по истории. Там моя мера компромисса была бы с самого начала превышена. Даже самый лучший учебник, соответствующий культурно-историческому стандарту, не соответствует моему стандарту. Вопрос не в том, кто из нас хороший — я или он, — а вопрос в том, что я был бы не я, если бы я согласился такое делать.

Литературе таких требований пока не предъявляют, но предъявлять могут не идеологически, а маразматически. Например, чтобы во всех классах страны изучали одни и те же произведения. Не просто список, а по классам разбит. Это маразм! И кончится это тем, что половина учителей в стране будут класть учебник на край стола и говорить: «Ребята, записывайте, что я вам скажу». А в отчёте или журнале будет записано: «Изучали учебник такого-то, страница такая-то, параграф такой-то».

— Двоемыслие?

— Да, два пишем, три в уме, как при советской власти. При советской власти был монолитный учебник. Кто его читал? Ну, кроме скучных таких дубиноголовых советских учителей. Я таких видел и застал. К счастью, большинство всё-таки были другими.

— Я сейчас по себе, и по некоторым сокурсникам замечаю, что в вуз приходят люди с очень низким знанием истории, географии. Как вы к этому относитесь?

— Я не вижу в этом трагедии, это поправимо. Критерий всё-таки другой. Школа не может дать большие знания, она может дать привычку самому их приобретать, она может научить творческой деятельности, она может научить производить знания. Даже чужое знание мы получаем, мы должны его внутри себя произвести, иначе ничего не получится.

Школа — это фабрика по производству знаний, не получения и не поглощения.

Школа — это не пищевод, а фабрика.

Школа — это не пищевод, а фабрика.

Если человек недополучил в школе, вопрос — а может ли он производить знания? Я боюсь, что нет. Корень драмы здесь.

Выстроилась модель, что бакалавриат — это завершение среднего образования. А магистратура — это начальное высшее. Дальше человек пишет PhD или диссертацию и становится учёным. Неудобная модель, но так случилось.

Кроме того, когда говорят, что в советской школе учились в старших классах лучше, слушайте, друзья, но в советской школе больше половины уходило после 8 класса. Это был жёсткий, предельно жёсткий отсев. В процентном отношений. У меня из 5 классов осталось 2. Соответственно, уходило больше 50%. Оставшиеся были более мотивированные. И это были не специализированные школы. А специализированные были ещё более мотивированные. Сегодня мы получили растянутую модель социального взросления. Наверное в ней, есть какие-то плюсы.

— Какие?

— Быстрые роды хуже, чем медленные. Только совсем медленные ужасны, потому что это мучения. Если они ускоренные, то это кончается травмами.

Социальное взросление во всём мире наступает позже, но это может измениться в одну секунду, если история поменяет свои задачи. Пока она не требует от молодого человека раннего социального взросления. Предполагалось, что мы не будем взрослеть рано, а потом случилась революция и всё — мгновенно люди поменялись. В советское время, условно, драматург, например, до 50 лет считался молодым. Он проходил по секциям молодого драматурга.

Про историю и географию. Это признак того, что два эти предмета в школе благополучно померли. География — количественно, потому что на неё часов остаётся совсем ничего, а история — потому что так преподавать её нельзя. Её же даже до всякого историко-культурного стандарта преподавали как начётническую дисциплину: «Дети, вот историческое событие, вот его оценка, запомните, пожалуйста. Записали? Вопросы? Всё, поняли?». Короче, вообще без связи. В мире таймлайнов как можно без этих связей?

Школьник должен сам подходить к ответу на вопрос, какую позицию он занимает. Он должен понимать, что есть разные оценки, разные позиции. Надо знать факты для того, чтобы понять, как мы их интерпретируем. Мы должны осознано занять позицию вслед за каким-то учёным с тем, чтобы самим потом научиться вырабатывать свою позицию. Но этого же нет, поэтому скучно.

Людям не нужно сдавать ЕГЭ по истории в качестве вступительного, ну какого лешего они будут всё помнить?

Людям не нужно сдавать ЕГЭ по истории в качестве вступительного, ну какого лешего они будут всё помнить?

А мифологическое сознание как было, так и осталось, оно никуда не делось. Победить миф можно только одним способом: замотивировать на попытку знания. Попытку.

Вокруг всё равно расползается миф. От советского кино, нового заказного кино до сверхпопулярных выставок епископа Тихона (Шевкунова). И от тех псевдомузейных центров истории России, которые открыты сейчас почти во всех крупных городах.

История всегда подменяется. Вопрос в том, даём ли мы альтернативу. Бывают периоды, когда мы даём.

Советская историческая мифология была тотальной, на это работала машина пропаганды, школа, вуз, система профессионального академического отбора. Если человек нелоялен, то он, как правило, не мог заниматься исторической наукой. Параллельно с этим шла массовая подгонка реального исторического знания. Были ниши, куда могли пойти историки, не желавшие заниматься идеологией — от археологии до источниковедения. Это были целые школы, которые отвоевали нишу внутри тотального идеологического. В какой-то момент это вдруг сработало, появились фигуры-посредники: Натан Яковлевич Эйдельман — с одной стороны, реально крупный историк, с другой стороны, одарённый литератор.

Сегодня мы ничего не противопоставляем мифологическим матрицам, поэтому они успешно работают. Миф всегда красив и даёт ответы на вопросы сразу. А история только задаёт вопросы и больше ничего не умеет.

— Какую черту в себе вы больше всего не любите?

— Наверное, уже можно про это рассказать: я работал в журнале «Дружба народов», в том числе и в отделе критики. Грузия была одним из направлений, которым я занимался: ходил на всякого рода заседания по грузинской литературе в Союзе писателей. И вот, в Союзе писателей проходит заседание. Ведёт его Евгений Александрович Евтушенко в каком-то ярко-клетчатом пиджаке, в шейном платке — попугай попугаем.

Я смотрю — он всё время не просто красуется, а, как будто, произнося речь, репетирует и одновременно смотрит куда-то вдаль. Я оглядываюсь и вижу, что перед ним длинный стол, сидят литераторы и приглашённые журналисты. Евгений Александрович с торца, а с противоположной стороны — огромное зеркало. Евгений Александрович не нам говорит, а говорит самому себе, своему отражению и наблюдает за тем, как удачно или неудачно в эту секунду он повернул голову или выбросил руку. Так нельзя. Так нельзя ни в коем случае.

Мне нравится иногда то, что я делаю, иногда не нравится, иногда поступаю хорошо, иногда плохо.

— Пример чего-то, что вам не нравится?

— Если ты производишь еженедельно программу, то в половине случаев ты недоволен тем, как ты её делаешь, потому что это массовое производство. Массовое производство предполагает некоторый стандарт, которому ты должен соответствовать, но не предполагает творческой удачи. Это для меня пытка.

Я, к сожалению, стал нарушать правила телеведущего, я последнее время просто не могу себя больше смотреть.

Я себя объелся.

Я себя объелся.

Я обязан, в принципе, смотреть, по-хорошему, трижды: первый раз, когда записываешь, как Евгений Александрович Евтушенко надо представлять зеркало: как ты будешь выглядеть в кадре, потому что тогда ты смотришь на себя, как на объект. Второй раз — на монтаже, третий раз — перед сдачей и четвёртый раз надо смотреть на себя в эфире. Я больше не могу. Но при этом, я трезво понимаю, это получилось, это не получилось.

Я не могу вам перечислять, какие были неудачные, я просто сбрасываю, у меня, к счастью, память… Вот есть люди с хорошей памятью, у них свои преимущества, но у них есть один недостаток — это люди с тяжёлой психикой. Они всё помнят, что они сделали, что они написали, что сказали. Я не помню, у меня плохая память — огромная оперативная память и очень маленький жёсткий диск.

Я в каждую минуту, если я включён в процесс, знаю очень много, но помню очень мало, и по существу знаю очень мало. Это касается и знаний учёных, и знаний о самом себе, об удачах и неудачах. Я не знаю свои неудачи, я стараюсь их просто забыть. Вывод один: надо сделать по-другому в следующий раз.

Я могу быть доволен или не доволен своими книжками, но нет ни одной, которая бы, с моей точки зрения, была написана зря. Даже если я считаю её неудачной, она была шагом для следующей. Я бы следующую не написал бы, если бы не проработал этот опыт в предыдущей.

— Зачем вы на телевидении, если вы говорите, что это пытка?

— Если бы это была пытка, я бы, наверное, совсем уже сбежал. Разные были мотивы. Первый — попробовать.

У меня на протяжении всей жизни была попытка уйти туда, где меня никто не знает, где меня никто не признаёт. Из академического литературоведения, я пошёл в литературную журналистику и критику. Когда там стало получаться, ушёл в политическую публицистику, текстовую, газетную довольно поздно. Мне было 36, когда я пришёл в газету. Потом я пошёл на телевизор.

Всякий раз, когда я приходил на площадку — меня не признавали. Всякий раз это начиналось со скепсиса, было крайне интересно, а этот барьер возьму? У японских писателей старой школы было правило: они после 40 должны были взять псевдоним и завоевать аудиторию заново.

Второй мотив — это интересно. Как газета устроена, я понял довольно быстро, пройдя путь от корреспондента до заместителя главного редактора. Телевидение было непонятно.

Третий мотив — это стало профессией, ты это умеешь, с тобой люди долгие годы работают, ты продолжаешь это делать, потому что ты уже отвечаешь и перед ними за дальнейшее.

— Но вы же говорите, что вы никому ничего не должны?

— Я не должен обществу. Семье я должен, людям, которые со мной работают, я должен. Самому себе я должен. Этот долг — мой выбор. Нет абстрактного долга.

Грубо говоря, я не подписывал обязательства заниматься какой-то общественной деятельностью. Если б я не занимался — это было бы моё собачье дело. Я, лично считаю, что это надо делать, не потому, что я обязан, а потому, что это мой выбор.

Конечно, ты должен думать про людей, с которыми ты работаешь. У меня ситуация гораздо легче, чем у любого директора театра или издательства. Людей не много, можно в случае чего их пристроить в другие проекты.

Четвёртый мотив — для определённого количества людей это важно.

У меня есть зрители, как правило, в регионах гораздо больше, чем в Москве. Этим людям нужен разговор, который могу вести я и который не умеют вести другие. Я не знаю, сколько их, потому что рейтинги, применительно к нишевым каналам — вещь непонятная.

Мои зрители, которых я лично вижу, с которыми я встречаюсь, либо интеллигенция второй руки: учителя, врачи, педагоги, университетские преподаватели, музейные, библиотекари, либо это жёны новых русских.

Жёны новых русских, как правило, женщины, получившие образование, у которых нет самореализации. Быть женой скучно, в бизнес они не пошли, потому что это не их, из профессии они были вырваны, потому что нужно было заниматься домом. Хороший, большой, дорогой дом, даже если у тебя куча обслуги, требует управления. Это отдельная профессия и не все жёны новых русских подписывались на эту профессию, но все вынуждены ею заниматься, поэтому они ищут выхода в интеллектуальном пространстве.

Ещё насчёт зрителей — я могу судить по тому, где могу появиться, где меня не тронут, а где мне появиться тяжело. Я могу ездить в метро, потому что моей аудитории там очень мало. Я не могу появляться на хороших, больших выставках, потому что там вся моя аудитория.

Я не думаю, что моя программа будет жить ещё какое-то долгое время. Всему приходит конец, и ей тоже. Будут ли другие проекты? Это мы увидим, я не загадываю.